Существует мнение, что Лев мог бы состояться не только как автор превосходно написанного романа «Ложь» и нескольких книг рассказов, множества заметных журналистских работ. Да, можно предположить, что представителю столь известной фамилии – причём с хорошим образованием, безусловными способностями – карьеру сделать было нетрудно. Если совсем не знать стержневых особенностей этой выделявшейся из ряда вон личности. Л. Ятманов был не просто человеком подчёркнутого достоинства – он не терпел попытки ограничить его творческую и гражданскую свободу. Потому в советское время не мог не войти в конфликт с «сильными мира сего», пострадать от этого, воодушевлённо принять события августа 1991 года, позже – разочароваться в том, что из этого вышло (хотя Ельцина, говорят, он продолжал чтить).
И всё же надо признать: Льву в его лучшие годы творчества влиятельные недоброжелатели мешали сильно. Он мог бы долго блистать как неподражаемый тележурналист или работать в лучших изданиях, больше печататься, чаще издавать свои художественные тексты… Заслуженных званий и почестей мог быть удостоен. Хотя не думаю, что он переживал из-за этого. Льва занимали социальные несправедливости иного общественного уровня – масштабные и значимые.
Редкая образованность, начитанность сразу выделяли его в глазах местных интеллектуалов. Он мог, к примеру, понять меру поэтического таланта автора по нескольким строфам. Теперь, с его уходом, в Марий Эл остался лишь один известный мне подобный ценитель, да и тому уже за 80.
Получив в ночь на вторник по электронной почте сфотографированный текст очерка «В деревне», я весь день набирал его, с трудом разбирая отдельные места, и думал: какой, однако, язык, стиль письма; вот бы напечатать его целиком, чтоб современные местные писатели и журналисты также прочувствовали это, поучились у Льва Ятманова владению литературным русским языком… Когда он написал этот свой автобиографический очерк? Вместе с Юлией, женой Льва Ивановича, мы решили: наверное, в конце 60-х или в первой половине 70-х, когда автору было примерно тридцать пять.
В ДЕРЕВНЕ
Как бы ни был занят я, как бы ни торопили меня дела, но, попадая в эти близкие и родные места, я непременно выкраиваю хотя бы несколько часов, чтобы дойти до нашей деревни. Дорога хорошо мне известна, я ходил по ней во всякое время года, но больше всего нравится мне конец лета, начало сухой золотой осени. И теперь стоят последние дни августа, они необыкновенно хороши и солнечны, хотя что-то печальное есть в этих сияющих солнцем днях, в этом тихом угасании природы. Дорога идёт вначале лесом, где растут дубы. Листва деревьев ещё зелена, ещё сочно шумит под лёгким дуновением ветра, но уже кое-где на земле среди травы ярко желтеют первые опавшие листья. Дорога выводит меня в поле, она пыльна: пыль лежит мягкой тёплой подушкой, в ней глубоко утопают ноги, и я обычно сворачиваю в поле, по краю которого во ржи вьётся твёрдая тропинка – здесь идти легче. Весна ныне запоздала, лето тоже выдалось сырое, дождливое, и только недавно установилась эта ясная сухая погода. Поэтому рожь здесь местами ещё не убрана, налитые колосья тяжело свисают на середину тропинки, я раздвигаю их руками, и они, потревоженные, слабо шелестят за спиной. Этот тихий мерный шелест приятен, я нарочно замедляю шаг, чтобы послушать его. И вообще мне несказанно хорошо одному в поле, где мысли собраны удивительно чётко, и ничто не отвлекает, не тревожит меня…Я думаю о деревне, о доме, где жили когда-то мои дед и бабушка, где вырос отец и где сам я провёл столько чудесных дней, думаю о местах моего теперь уже далёкого детства…
На этой полевой дороге, где-то на середине пути между лесом и деревней лет двадцать назад стояла голубая узорчатая беседка, и, наверное, каждый, кто хоть раз отдыхал в ней, спешил оставить о себе след. Скамейка, подпорки, ступени, даже потолок были усыпаны именами, фамилиями, инициалами отдыхавших здесь. И я, вооружившись однажды перочинным ножичком, вырезал на перилах своё имя и число. Не знаю как другие, но я долго рассматривал неровные буквы и думал, что когда-нибудь, через много-много лет, возвратясь из дальних удивительных странствий (в том, что жизнь моя будет наполнена ими – не вызывало тогда у меня сомнения), я непременно приеду сюда и так же молча постою в беседке, вспомню детство и всё, что связывало меня с этими местами… И вот я вновь (в который уж раз!) здесь. Действительно, прошло с того времени много лет, и жизнь моя пошла далеко не так, как мечталось когда-то. Мне не пришлось странствовать по далёким землям. Работа, заменившая мне странствия, вечные и неотложные дела затягивают так, что нередко по полугода не бываю я в деревне, и поэтому встречу с ней приходится порою переживать как возвращение из долгого путешествия.
Беседки, на перилах которой я когда-то вырезал своё имя, давно нет: она разрушилась вместе с именами, фамилиями, датами. Это ведь очень непрочная память – имя, вырезанное на куске дерева… Теперь я лишь приблизительно смогу отыскать то место, где некогда стояла голубая беседка. Всё стареет, всё гибнет! И мне делается чуточку грустно от этой неновой мысли.
Я прохожу гречишным полем, побуревшим и слегка красноватым. Недавно оно, наверное, было снежно-белым, издали казалось будто на землю опустилось облако, а теперь стебли повяли и пригнулись, стали красновато-ржавчинного цвета, и уже не видно на гречихе хлопотуний-пчёл… Ещё немного, с полкилометра пути, и я подхожу к околице. Отсюда хорошо виден дом. Дед строил его давно – лет сорок назад – строил на краю деревни, и ещё на моей памяти сразу по левую сторону от дома начиналось поле, с которого в летнюю пору ветер доносил душисто-сладкий аромат цветущих клеверов, запах поспевающего хлеба…
Теперь деревня расстроилась, и по левую сторону, через дорогу, от нашего дома тянется новая длинная улица. Избы на редкость крепкие, жёлтые, ещё не успевшие побуреть от дождей, ветров и солнца. В домах поселились хозяйственные люди, они развели огороды, насадили вдоль улицы деревья и кусты, которые быстро привились и пошли в рост. Теперь новые дома в густой зелени рябины, тополей и ветел, и только восковая желтизна брёвен, просвечивая сквозь зелень деревьев, выдаёт возраст домов. Наш дом среди других выглядит пожилым, повидавшим многое за свои сорок лет.
Дед строил его добротно, на совесть, с расчётом на большую семью. И, действительно, дом некогда был шумен и полон. Во дворе стоял двухэтажный амбар, разместились хлева для коровы и тёлки, загон для свиньи, курятник, теснились какие-то сараюшки, пристройчики, навесы, назначение которых для меня было мало понятным. А за калиткой между амбаром и хлевом начинался узкий огород, который тянулся метров на сто. Чего-чего не росло в нём! Картошка, лук, огурцы, морковь, тыквы, даже конопля – высокая, густая, скрывавшая человека с головой. У неё был какой-то нездешний экзотический вид, и детское воображение моё легко превращало коноплю в «джунгли», где водились дикие звери, а сам я был, ни больше ни меньше, как Маугли. Когда же мне надоедало играть в «джунглях», я выбирался из них и шёл в дальний конец огорода, к плетню, который был сплошь увит кустами ежевики. Стебли ежевики росли буйно, к концу лета на них вызревали крупные, иссиня-матовые ягоды, но доставать их было невероятно трудно, потому что стебли были усыпаны острыми колючками, оставлявшими кровавые царапины на руках и ногах. Зато каким наслаждением казалась каждая сорванная ягода, как вкусен был её кисло-сладкий винный сок, остро щекочущий горло!
…Отчётливо помню один далёкий довоенный день июня и наш первый приезд в деревню. Помню деда своего, бородатого, горбоносого и смуглого, похожего скорее на цыгана, чем на марийца. Вот он стоит на широком солнечном дворе, среди чемоданов, которые только что сгрузили с подводы, держит меня на руках, щекочет кудрявой бородой мою шею, широко улыбается, впервые разглядывая меня. Но мне не до знакомства – я весь дрожу от страха. Рядом с нами стоит невесть откуда взявшийся днём во дворе баран и нюхает пальцы моих ног, с которых свалились тапочки. Баран громаден, зверски лохмат, страшен, у него великолепные кручёные рога и нахально-глупая морда. Я дико верещу, мне кажется, что сию секунду баран хватанёт меня своими жёлтыми зубами, уволочёт в тёмный, глухой угол двора и там раздавит огромными страшными рогами. От этой мысли я кричу ещё сильнее, подтягиваю ноги к подбородку – что есть силы жмусь к деду. А он, показывая в улыбке белейшие свои зубы, громко смеётся и успокаивает меня: «Ну что ты, сынок, не бойся барашка, барашек добрый. Тронь-ка его, тронь ручкой…»
Добродушный смех деда, его спокойствие и уверенность постепенно передаются и мне. Я перестаю реветь, с опаской заглядываю в выпукло-наглые бараньи глаза, протягиваю руку и еле-еле касаюсь пальцами густой тёплой шерсти. Шерсть мягка и жирна на ощупь. Баран не двигается и продолжает безучастно смотреть на меня. Мне становится вдруг радостно и совсем не страшно: осмелев, я глажу барана по спине, а он и впрямь кажется мне теперь добрым и хорошим. И дед довольный, что я успокоился, на руках несёт меня в огород, чтобы показать мне, городскому жителю, чудесное обилие всякой заманчивой снеди.
И ещё один эпизод, связанный с дедом, сохранила моя память. Дед, чтобы развлечь меня, достал где-то ежа и принёс мне. Он очень радовал меня, этот ёжик. Забавно было смотреть, как ловко скатывается он в тугой колючий шар, как, постепенно успокаиваясь, высовывает из-под игольчатого панциря остренькую мордочку, как боязливо и осторожно поводит кругом тёмными бусинками глаз. Целый день играл я с ежом, поил молоком, таскал по двору в своей феске и думал, что ему очень хорошо со мной. Радость моя продолжалась весь день. Но настал вечер, и надо было подумать о ночлеге для ежа. Мама нашла очень простой и удобный, как ей показалось, выход: принесла откуда-то пустой ящик и накрыла им ежа, а чтобы тот не сдвинул ящика, сверху был положен тяжёлый камень. Я заснул довольный, с радостной мыслью о завтрашнем дне, о том, как весело будем мы играть с ёжиком.
Чуть свет я кинулся во двор, откатил камень, поднял ящик и – о ужас! – не увидел под ним своего друга. Я закричал, позвал взрослых, они осмотрели место со всех сторон и заметили, что земля с одной стороны ящика разрыта: значит, ёж за ночь сделал подкоп и удрал на волю. Так мне сказали взрослые, но я не поверил им. В моём детском воображении не могла уложиться мысль о подобном вероломстве со стороны зверька. Ведь мы играли вместе, я поил его молоком – как же так? Нет, нет, не может быть! Просто ёжик решил подшутить надо мной: спрятался где-нибудь во дворе и ждёт, когда я найду его. Я стал шарить по всем углам – в огороде, в хлевах, в полутёмном амбаре, под домом. Взрослые уговаривали меня не искать, но я упрямо лазил везде, пачкаясь в пыли и паутине. Полдня я искал ежа, но тщетно. И когда, наконец, с безутешной детской горечью понял, что ёж исчез навсегда, то сел на крыльце и безудержно зарыдал. Плакал я не об утрате, плакал от обиды и несправедливости – ведь я же старался, чтобы ему у меня было хорошо, а он ушёл! Взрослым скоро надоели мои слёзы, и они, махнув рукой, ушли в дом, оставив меня одного, и только дед молча сел рядом и долго сидел так, тихо гладя мои вздрагивающие плечи.
Это, пожалуй, единственные яркие воспоминания о деде, оставшиеся в моей памяти. Больше я не видел его и как-то по-детски безучастно воспринял известие о том, что во время войны дед, простудившись, умер. В декабре он поехал на волжские озёра доставать коноплю, которая вымачивалась в них. Лёд был хрупок и проломился под дедом, а он, с трудом выбравшись из озера, прошёл до деревни с добрых десяток километров…
Воспринял всё это я равнодушно, то ли по простительному детскому безразличию (мне было шесть лет), то ли потому, что общее страшное горе – война – определяло меру каждому семейному несчастью. Кроме того, более близкий человек – отец – был в то время в далёком Севастополе, и по тому выражению тревоги, с каким мама слушала сводки по радио, я смутно догадывался, что об отце нельзя не волноваться.
Бабушка намного пережила деда. Вспоминаю её хлопотливую, маленькую, в белом полотняном платье и платке; вот она выходит на крыльцо, щурится от яркого солнца, прикрывает ладошкой глаза; вот семенит в амбар, достаёт сметану, яйца, творог, хочет порадовать, хорошо встретить гостей и всё что-то приговаривает по-марийски, вероятно, ласковое, доброе что-то, но что – не понимаю: я знал не более десятка марийских слов, она – столько же по-русски. Когда я приходил в деревню, бабушка беспрестанно разговаривала со мной, рассказывала какие-то длинные истории, и я в ответ только разводил руками, улыбался, пожимал плечами – не понимаю – а она, остановившись, вопросительно глядела на меня и начинала снова…
Уходил я от неё всегда нагруженный всякой всячиной: помидорами, огурцами, орехами, семенами подсолнухов и конопли. Бабушка провожала меня до ворот. Протягивая сухую тёмную ладонь, пожимала мою руку и старательно выговаривала по-русски: «Ещё приходи». Я шёл от ворот, у околицы оглядывался и видел, что бабушка всё ещё стоит у дома – ждёт, когда я скроюсь из виду.
Постепенно рушилось большое хозяйство. Разъехалась по белу свету многочисленная семья, одиноко доживала свой век в пустом доме бабушка, одна за другой исчезали со двора постройки. Приезжая в деревню, я каждый раз видел во дворе какие-то перемены. Вот спилили на дрова старенькую баньку, вот продали за Волгу в безлесные районы прекрасный двухэтажный амбар, вот подгнил и покосился один хлев, а в следующий приезд и его не стало: убрали из-за боязни, что, рухнув, придавит двух коз – единственную бабушкину скотину. Бабушка, которой уже было тяжело держать корову, по старой привычке деревенской женщины не могла жить, если ей не за кем было ухаживать: вставать чуть свет, поить и кормить, доить, выгонять к общему стаду. Вот и эти две козы служили скорее развлечением для неё, чем приносили какую-то ощутимую пользу в хозяйстве…
Как-то весной придя с болота, что было рядом с деревней, бабушка принесла четыре крохотных берёзки со стволиками не толще лыжной палки. Она вскопала землю на месте старой бани и посадила деревца. Мне почему-то живо представляется, как старательно, боясь повредить нежные ломкие корешки, несла бабушка берёзки к дому, как копала она лопатой, как заботливо поливала землю вокруг берёзок и как потом, усталая, прикрывшись ладонью от весеннего солнца, долго сидела на крылечке, смотрела на клейкие листья, которые сочно и свежо зеленели у забора, где недавно лежали остатки трухлявых брёвен, где были гниль и запустение…
Вспоминаю и другое, более позднее время, – время, когда у меня пробудился интерес к книгам. В старом деревенском доме была великолепная библиотека, собранная моим дядей-учителем и поэтом. Сам он уже не жил здесь, но книги хранились в доме, в его маленькой комнате с огромным письменным столом и креслом и длинным, во всю стену, стеллажом для книг. В долгие зимние вечера, когда от мороза гулко лопались стены, когда сухо шуршала о стекло снежная пороша, как я любил приходить в дядину комнату и молча, сосредоточенно рыться в книгах! Они стояли на полках, тускло поблёскивая потемневшим от времени золотом переплётов, великолепные старые издания Данте, Пушкина, Толстого. Я наугад брал Данте, садился с ним в кресло, листал страницу за страницей, ужасался картинам ада на выполненных с блеском иллюстрациях, прочитывал десяток страниц, но детский мой ум не воспринимал всей мудрости поэзии великого итальянца. Зато потом, лёжа в постели, я долго не мог заснуть и всё твердил запомнившиеся мне непонятные, но звучные имена: Вергилий, Харон, Беатриче, Франческа да Римини. А в ушах, то опадая, то вновь нарастая, звучал мерно бьющий, сурово сдержанный ритм терцин, и что-то смутное, грозное, таинственно-влекущее было в этом ритме.
Удивительно сочеталось в этом доме великое искусство лучших умов человечества с простотой патриархально-крестьянской жизни: дядина редкая библиотека и рядом бабушка с её постоянными заботами об огороде, дровах, сене для коз; я засыпал с мыслями о загадочной Беатриче, как о чём-то неведомо-прекрасном, что внушал мне подсознательно рассудок, а пробуждался от яростно-раннего крика соседского петуха; вечер походил на дивную сказку, а утром в неё властно врывался гул колхозных тракторов и машин. Таинственные вечерние грёзы обрывались будничной явью утра. И теперь каждый раз, оказавшись в дядиной комнате, я с волнением начинаю одну за другой перебирать старые обветшалые книги. Всё собираюсь увезти их, никому не нужные, в город, но жалею. Непривычно пусто, голо станет в комнате, будто старый дом лишится чего-то очень необходимого, очень главного, как если бы у него вдруг отняли крышу или одну из стен. Просто каждый раз я бережно перебираю старых друзей моего детства, осторожно стираю с них пыль и вновь кладу на полки в строгом, давно установленном, незыблемом порядке.
Недолго я бываю в доме. В посёлке, куда я приезжаю обычно в командировку, меня ждут друзья, мне надо идти. Медленно пересекаю двор, подхожу к забору, у которого высятся берёзы. Да полно, те ли это крохотные и слабенькие веточки, которые некогда посадила моя недавно умершая бабушка? Они ли это? Передо мною четыре больших дерева, и, чтобы увидеть их вершины, мне, стоящему рядом, надо высоко поднять голову.
Близится осень, и уже среди листьев видны кое-где первые жёлтые пятна. Скоро отшумят берёзы листопадом, укроют поблёкшую траву золотом осени, и сразу на несколько дней посветлеет, повеселеет двор. А там дожди, слякоть, низкие тучи, долгая снежная зима, и вновь весна с её трепетным звоном капели, с зыбким струистым маревом над свежевспаханными полями, с тихим треском лопающихся на деревьях почек. И вновь зашумят берёзы листвою, только будут они ещё выше, ещё стройнее. Пройдёт много лет, не станет и меня самого, не станет на земле тех, кого люблю я сейчас, кто дорог мне, а деревья по-прежнему будут стоять как память о людях, живших здесь когда-то.
Я выхожу на улицу, иду по полевой дороге. Солнце клонится к закату, но в поле тепло, от соломенных скирд чуть пахнет хлебом, и дует нежный ветер, неся с собой запахи увядающих трав. Что-то грустное в этом ветре, он – как последний привет, как нежданно-прощальная ласка угасающего лета. Когда ещё вновь побываю я здесь? Случалось не раз: в дождь устанешь, намокнешь, выпачкаешься в грязи, возвращаешься в деревню голодным, проклинающим деревенскую эту неудобь и блаженно, благодарно начинаешь думать, что есть где-то на земле освещённые города, есть асфальт и прохладная полутьма чистых улиц, а когда вернёшься домой, то быстро проходит раздражение и остаётся только светлое чувство и к дождю, что безжалостно поливал тебя, и к дороге, хлюпавшей недавно под ногами, остаётся одна светлая благодарность к душноватому избяному теплу, к дому, который приветливо принял и согрел тебя, измокшего и неухоженного. Почему я, городской житель, человек оторванный от земли, порой остро начинаю чувствовать какую-то древнюю и необъяснимо сильную связь с ней? Почему, например, так волнует меня вид взрыхленной розоватой пашни, запах поспевающей ржи, почему так радостно видеть мне поле, густо уставленное соломенными омётами? Почему всё это обретает для меня какой-то особый и важный смысл? Не зов ли это моих предков, которые веками пахали, сеяли здесь, обихаживали землю, растили хлеб, – зов, долетающий из глубины столетий?..
Не знаю, не знаю…
Деревня уже далеко. Вот скрылся старый наш дом, и только вершины четырёх берёз ещё видны отсюда.
Вот и они скрываются из виду… До свиданья, до новых встреч! В стенах старого дома – память о деде, который построил его; берёзы ещё долго будут напоминать о бабушке. Это наследство двух людей нам, ныне живущим.
И тут, вблизи деревни, особенно остро начинаю я понимать, что сам-то пока не оставил ничего, что хоть на краткое время утвердило бы меня в памяти людей: дом ли это, посаженное дерево или несколько хороших строк… А ведь это очень важно для каждого из нас – свой след на земле.





